In Vesna v Fialte (1936), the Russian original of VN’s story “Spring in Fialta,” the narrator mentions ofiologicheskiy kholodok (an ophiological chill) that he experienced when Ferdinand’s new book touched his hand:


Не называю фамилии, а из приличия даже меняю имя этого венгерца, пишущего по-французски, этого известного ещё писателя...  мне не хотелось бы распространяться о нём, но он выпирает из-под моего пера. Теперь слава его потускнела, и это меня радует: значит, не я один противился его демонскому обаянию; не я один испытывал офиологический холодок, когда брал в руки очередную его книгу.


I will not mention the name (and what bits of it I happen to give here appear in decorous disguise) of that man, that Franco-Hungarian writer. … I would rather not dwell upon him at all, but I cannot help it—he is surging up from under my pen. Today one does not hear much about him; and this is good, for it proves that I was right in resisting his evil spell, right in experiencing a creepy chill down my spine whenever this or that new book of his touched my hand.


Ophiology is the branch of herpetology dealing with snakes. In Griboedov’s Gore ot uma (“Woe from Wit,” 1824) Sophia says of Chatski: Ne chelovek, zmeya (he’s a snake, not a man). In Pushkin’s Pesn’ o veshchem Olege (“The Song of Wise Oleg,” 1822) a poisonous snake slithers out from the scull of Oleg’s favorite horse (long dead and buried) and bites Oleg. Orpheus’ wife Eurydice died because a viper had bitten her. In Marina Tsvetaev’s poem Evridika – Orfeyu (“Eurydice to Orpheus,” 1923) Eurydice mentions zmeinyi ukus bessmert’ya (a snaky bite of immortality). According to Tsvetaev’s Eurydice, Orpheus is prizrak (a ghost), while she is yav’ (the waking life):


Для тех, отженивших последние клочья

Покрова (ни уст, ни ланит!...)

О, не превышение ли полномочий

Орфей, нисходящий в Аид?


Для тех, отрешивших последние звенья

Земного... На ложе из лож

Сложившим великую ложь лицезренья,

Внутрь зрящим - свидание нож.


Уплочено же - всеми розами крови

За этот просторный покрой

Бессмертья... До самых летейских верховий

Любивший - мне нужен покой


Беспамятности... Ибо в призрачном доме

Сём - призрак ты, сущий, а явь --

Я, мёртвая... Что же скажу тебе, кроме:

- "Ты это забудь и оставь!"


Ведь не растревожишь же! Не повлекуся!

Ни рук ведь! Ни уст, чтоб припасть

Устами! - С бессмертья змеиным укусом

Кончается женская страсть.


Уплочено же - вспомяни мои крики! --

За этот последний простор.

Не надо Орфею сходить к Эвридике

И братьям тревожить сестёр.


In VN’s story the narrator compares Nina (who soon perishes in a car crash), Ferdinand and Segur (both of whom survive in the accident) to prizraki (ghosts):


Под платанами стояли немецкой марки мотоциклетка, старый грязный лимузин, ещё сохранивший идею каретности, и жёлтая, похожая на жука, машина: "Наша, то есть Сегюра, -- сказала Нина, добавив: -- поезжай-ка ты, Васенька, с нами, а?”,  хотя отлично знала, что я не могу поехать. По лаку надкрыльников пролёг гуаш неба и ветвей; в металле одного из снарядоподобных фонарей мы с ней сами отразились на миг, проходя по окату, а потом, через несколько шагов, я  почему-то оглянулся и как бы увидел то, что действительно произошло через полтора часа: как они втроём усаживались, в автомобильных чепцах, улыбаясь и помахивая  мне, прозрачные, как призраки, сквозь которые виден цвет мира, и вот дёрнулись, тронулись, уменьшились (Нинин последний десятипалый привет): но на самом деле автомобиль стоял ещё неподвижно, гладкий и целый, как яйцо, а Нина со мной входила на стеклянную веранду отельного ресторана, и через окно мы уже видели, как (другим путём, чем пришли мы) приближаются Фердинанд и Сегюр.


Under the plane trees stood a motorcycle of German make, a mud-bespattered limousine, and a yellow long-bodied Icarus that looked like a giant scarab (“That ’s ours—Segur’s, I mean,” said Nina, adding, “Why don’t you come with us, Victor?” although she knew very well that I could not come); in the lacquer of its elytra a gouache of sky and branches was engulfed; in the metal of one of the bomb-shaped lamps we ourselves were momentarily reflected, lean filmland pedestrians passing along the convex surface; and then, after a few steps, I glanced back and foresaw, in an almost optical sense, as it were, what really happened an hour or so later: the three of them wearing motoring helmets, getting in, smiling and waving to me, transparent to me like ghosts, with the color of the world shining through them, and then they were moving, receding, diminishing (Nina’s last ten-fingered farewell); but actually the automobile was still standing quite motionless, smooth and whole like an egg, and Nina under my outstretched arm was entering a laurel-flanked doorway, and as we sat down we could see through the window Ferdinand and Segur, who had come by another way, slowly approaching.


The narrator compares Segur’s automobile to an egg. Like birds, snakes hatch out of the eggs. At the last breakfast in Fialta (Nina’s last meal) Ferdinand speaks of his books (that critics touch with fear) and mentions golubinaya krov’ (pigeon’s blood):


-- Критика!-- воскликнул  он.--  Хороша критика. Всякая тёмная личность мне читает мораль. Благодарю покорно. К моим книгам притрагиваются с опаской, как к неизвестному электрическому аппарату. Их разбирают со всех точек зрения, кроме существенной. Вроде того, как если бы натуралист, толкуя о лошади, начал говорить о сёдлах, чепраках или M-me de V. (он назвал даму литературного света, в самом деле очень похожую на оскаленную лошадь). Я тоже хочу этой голубиной  крови,-- продолжал он тем же громким, рвущим голосом, обращаясь к лакею, который понял его желание, посмотрев по направлению перста, бесцеремонно указывавшего на стакан англичанина.


“Criticism!” he exclaimed. “Fine criticism! Every slick jackanapes sees fit to read me a lecture. Ignorance of my work is their bliss. My books are touched gingerly, as one touches something that may go bang. Criticism! They are examined from every point of view except the essential one. It is as if a naturalist, in describing the equine genus, started to jaw about saddles or Mme de V.” (he named a well-known literary hostess who indeed strongly resembled a grinning horse). “I would like some of that pigeon’s blood too,” he continued in the same loud, ripping voice, addressing the waiter, who understood his desire only after he had looked in the direction of the long-nailed finger which unceremoniously pointed at the Englishman’s glass.


In the Russian original of VN’s story the narrator mentions a picture postcard with egg that he once received from Nina at Easter:


Как-то на Пасху она мне прислала открытку с яйцом.


(English version: On a certain Christmas she sent me a picture postcard with snow and stars.)


As he sees Ferdinand in the company of his friends, the narrator recalls The Last Supper (a mural painting by Leonardo da Vinci in the refectory of the Convent of Santa Maria delle Grazie, Milan):


Когда мы вошли в кафе, там играл дамский оркестр;  я мимоходом заметил, как в одной из гранёных колонн, облицованных зеркалами, отражается страусовая ляжка арфы, а затем тотчас увидел составной стол, за которым, посреди долгой стороны и спиной к плюшу, председательствовал Фердинанд, и на мгновение эта поза его, положение расставленных рук и обращенные к нему лица сотрапезников напомнили мне с  кошмарной карикатурностью...  что именно напомнили, я сам тогда не понял, а потом, поняв, удивился кощунственности сопоставления, не более кощунственного, впрочем, чем самое искусство его.


An orchestra of women was playing when we entered the café; first I noted the ostrich thigh of a harp reflected in one of the mirror-faced pillars, and then I saw the composite table (small ones drawn together to form a long one) at which, with his back to the plush wall, Ferdinand was presiding; and for a moment his whole attitude, the position of his parted hands, and the faces of his table companions all turned toward him reminded me in a grotesque, nightmarish way of something I did not quite grasp, but when I did so in retrospect, the suggested comparison struck me as hardly less sacrilegious than the nature of his art itself.


In the Russian original of VN’s story the narrator learns of Nina’s death in a car crash from a newspaper he bought at the railway station in Milan:


Но камень был, как тело, тёплый, и внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала серебряная  бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, всё растворялось в нём, все исчезало, и я уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал, что желтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего цирка, причём Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на своё давнее, преданное подражание им, оказалась всё-таки смертной.


But the stone was as warm as flesh, and suddenly I understood something I had been seeing without understanding—why a piece of tinfoil had sparkled so on the pavement, why the gleam of a glass had trembled on a tablecloth, why the sea was a shimmer: somehow, by imperceptible degrees, the white sky above Fialta had got saturated with sunshine, and now it was sun-pervaded throughout, and this brimming white radiance grew broader and broader, all dissolved in it, all vanished, all passed, and I stood on the station platform of Mlech with a freshly bought newspaper, which told me that the yellow car I had seen under the plane trees had suffered a crash beyond Fialta, having run at full speed into the truck of a traveling circus entering the town, a crash from which Ferdinand and his friend, those invulnerable rogues, those salamanders of fate, those basilisks of good fortune, had escaped with local and temporary injury to their scales, while Nina, in spite of her long-standing, faithful imitation

of them, had turned out after all to be mortal.


Mlech (instead of Milan) in the English version seems to hint at Mlechnyi put’ (the Milky Way) mentioned by Tolstoy in the last chapter of Anna Karenin (1877).


In his Ballada (1921), the last poem in Heavy Lyre (1922), Khodasevich mentions tekuchie zvyozdy (the fluid stars), the eyes of a snake, tyazhyolaya lira (a heavy lyre) and (as the poem’s last word) Orpheus:


…Я сам над собой вырастаю,

Над мёртвым встаю бытиём,

Стопами в подземное пламя,

В текучие звезды челом.


И вижу большими глазами —

Глазами, быть может, змеи,—

Как пению дикому внемлют

Несчастные вещи мои.


И в плавный, вращательный танец

Вся комната мерно идет,

И кто-то тяжёлую лиру

Мне в руки сквозь ветер дает.


И нет штукатурного неба

И солнца в шестнадцать свечей:

На гладкие чёрные скалы

Стопы опирает — Орфей.


Also, VN must have known in manuscripts Khodasevich’s poems Prizraki (“The Ghosts,” 1918) and Pamyatnik (“The Monument,” 1921), an amusing parody of Pushkin’s Exegi monumentum in which the mountain of eggs sent to the poet by his admirers makes invisible the Alexander Column in the Uritski Square.* Khodasevich is the author of the book (1931) on Derzhavin, a poet who, like VN, had Tartar blood. In VN’s story the narrator describes Fialta and mentions his “Tartar memories:”


Улица была всё такая же влажная, неоживлённая; чадом, волнующим татарскую мою память, несло из голых окон бледных домов; небольшая компания комаров занималась штопанием воздуха над мимозой, которая цвела, спустя рукава до самой земли; двое рабочих в широких шляпах закусывали сыром с чесноком, прислонившись к афишной доске, на которую были наклеены гусар, укротитель в усах и оранжевый тигр на белой подкладке, причём в стремлении сделать его как можно свирепее художник зашёл так далеко, что вернулся с другой стороны, придав его морде кое-что человеческое.


Outside it was just as milky dull as before; the same smell of burning, stirring my Tartar memories, drifted from the bare windows of the pale houses; a small swarm of gnats was busy darning the air above a mimosa, which bloomed listlessly, her sleeves trailing to the very ground; two workmen in broad-brimmed hats were lunching on cheese and garlic, their backs against a circus billboard, which depicted a red hussar and an orange tiger of sorts; curious—in his effort to make the beast as ferocious as possible, the artist had gone so far that he had come back from the other side, for the tiger’s face looked positively human.


In Marina Tsvetaev’s memoir essay on Bryusov, Geroy truda (“The Hero of Toil,” 1925), Tsvetaev’s little daughter Alya (Ariadna Efron) compares Bryusov to Shere Khan (the ferocious tiger in Kipling’s “Jungle Book”). Ariadna (1895) is a story by Chekhov, in which the narrator (Ivan Ilyich Shamokhin, a Moscow landowner) mentions Abbazia and Fiume (the spas on the Adriatic), as well as Yalta (“a lovely Crimean town,” according to the narrator of VN’s story). Fialta = Fiume + Yalta.


*in 1918-44 the name of the Dvortsovaya ploshchad’ (the Palace Square) in Petrograd/Leningrad (St. Petersburg’s names in 1914-24, 1924-91)


Alexey Sklyarenko

Google Search
the archive
the Editors
NOJ Zembla Nabokv-L
Subscription options AdaOnline NSJ Ada Annotations L-Soft Search the archive VN Bibliography Blog

All private editorial communications are read by both co-editors.