Count Tolstoy, Pompeian Villa, Drongo, Yolande Kickshaw & Gauguin girl in Ada

Submitted by Alexey Sklyarenko on Fri, 07/20/2018 - 11:21

In VN’s novel Ada (1969) Eric Veen (the author of an essay entitled ‘Villa Venus: an Organized Dream’) derived his project from reading too many erotic works found in a furnished house his grandfather had bought near Vence from Count Tolstoy, a Russian or Pole (2.3).

 

In his book Chto takoe iskusstvo? (“What is Art?” 1898) Leo Tolstoy complains that modern art seems to pursue only one definite aim – that is, to spread depravity as widely as possible:

 

Искусство же служит в наше время главною причиной развращения людей в важнейшем вопросе общественной жизни — в половых отношениях. Все мы знаем это и по себе, а отцы и матери ещё по своим детям, какие страшные душевные и телесные страдания, какие напрасные траты сил переживают люди только из-за распущенности половой похоти.

С тех пор, как стоит мир, со времён Троянской войны, возникшей из-за этой половой распущенности, и до самоубийств и убийств влюбленных, о которых печатается почти в каждой газете, большая доля страданий человеческого рода происходит от этой распущенности.

И что же? Всё искусство, и настоящее, и поддельное, за самыми редкими исключениями, посвящено только тому, чтобы описывать, изображать, разжигать всякого рода половую любовь, во всех её видах. Только вспомнить все те романы с раздирающими похоть описаниями любви и самыми утонченными, и самыми грубыми, которыми переполнена литература нашего общества; все те картины и статуи, изображающие обнаженное женское тело, и всякие гадости, которые переходят на иллюстрации и рекламные объявления; только вспомнить все те пакостные оперы, оперетки, песни, романсы, которыми кишит наш мир, — и невольно кажется, что существующее искусство имеет только одну определённую цель: как можно более широкое распространение разврата. (Chapter 17)

 

In the same chapter of his book Tolstoy mentions Pushkin and his death in a duel:

 

Когда вышли 50 лет после смерти Пушкина и одновременно распространились в народе его дешевые сочинения и ему поставили в Москве памятник, я получил больше десяти писем от разных крестьян с вопросами о том, почему так возвеличили Пушкина? Ha днях ещё заходил ко мне из Саратова грамотный мещанин, очевидно сошедший с ума на этом вопросе и идущий в Москву для того, чтобы обличать духовенство за то, что оно содействовало постановке «монамента» господину Пушкину.

В самом деле, надо только представить себе положение такого человека из народа, когда он по доходящим до него газетам и слухам узнает, что в России духовенство, начальство, все лучшие люди России с торжеством открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России — Пушкину, про которого он до сих пор ничего не слышал. Со всех сторон он читает или слышит об этом и полагает, что если воздаются такие почести человеку, то вероятно человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе. Он старается узнать, кто был Пушкин, и узнав, что Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель, он делает заключение о том, что Пушкин должен был быть святой человек и учитель добра, и торопится прочесть или услыхать его жизнь и сочинения. Но каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем лёгких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные.


Pushkin's fatal duel with d’Anthès took place on January 27, 1837 (OS). On the previous day Pushkin visited Karl Bryullov in the artist’s studio:

 

Сегодня в нашей мастерской было много посетителей — это у нас не редкость, но, между прочим, были Пушкин и Жуковский. Сошлись они вместе, и Карл Павлович угощал их своей портфелью и альбомами. Весело было смотреть, как они любовались и восхищались его дивными акварельными рисунками, но когда он показал им недавно оконченный рисунок: «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне», то восторг их выразился криком и смехом. Да и можно ли глядеть без смеха на этот прелестный, забавный рисунок?... Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слёз и просил Брюллова подарить ему это сокровище, но рисунок принадлежал уже княгине Салтыковой, и Карл Павлович, уверяя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой. Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня, отдай мне этот». Не отдал Брюллов рисунка, а обещал нарисовать другой. Я, глядя на эту сцену, не думал, что Брюллов откажет Пушкину. Такие люди, казалось мне, не становятся даром на колени перед равными себе. Это было ровно за четыре дня до смерти Пушкина. (A. N. Mokritski, “From the Reminiscences about A. S. Pushkin,” 1855)

 

In “What is Art?” Tolstoy quotes Bryullov’s definition of art:

 

Я уже приводил где-то глубокое изречение русского живописца Брюллова об искусстве, но не могу не привести его ещё раз, потому что оно лучше всего показывает, чему можно и чему нельзя учить в школах. Поправляя этюд ученика, Брюллов в нескольких местах чуть тронул его, и плохой, мёртвый этюд вдруг ожил. «Вот, чуть-чуть тронули, и всё изменилось», сказал один из учеников. «Искусство начинается там, где начинается чуть-чуть», сказал Брюллов, выразив этими словами самую характерную черту искусства. (chapter XII)

 

According to Bryullov (who managed to put life into his pupil’s painting with one or two touches of his brush), “art begins there where chut’-chut’ (a little bit) begins.” Bryullov is the author of Posledniy den’ Pompei (“The Last Day of Pompeii,” 1833). Describing the events that preceded the Night of the Burning Barn (when Van and Ada make love for the first time), Ada mentions a Pompeian Villa:

 

'Fine,' said Van, 'that's certainly fascinating; but I was thinking of the first time you might have suspected I was also a sick pig or horse. I am recalling,' he continued, 'the round table in the round rosy glow and you kneeling next to me on a chair. I was perched on the chair's swelling arm and you were building a house of cards, and your every movement was magnified, of course, as in a trance, dream-slow but also tremendously vigilant, and I positively reveled in the girl odor of your bare arm and in that of your hair which now is murdered by some popular perfume. I date the event around June 10 - a rainy evening less than a week after my first arrival at Ardis.'

‘I remember the cards,’ she said, ‘and the light and the noise of the rain, and your blue cashmere pullover — but nothing else, nothing odd or improper, that came later. Besides, only in French love stories les messieurs hument young ladies.’

‘Well, I did while you went on with your delicate work. Tactile magic. Infinite patience. Fingertips stalking gravity. Badly bitten nails, my sweet. Forgive these notes, I cannot really express the discomfort of bulky, sticky desire. You see I was hoping that when your castle toppled you would make a Russian splash gesture of surrender and sit down on my hand.’

‘It was not a castle. It was a Pompeian Villa with mosaics and paintings inside, because I used only court cards from Grandpa’s old gambling packs. Did I sit down on your hot hard hand?’

‘On my open palm, darling. A pucker of paradise. You remained still for a moment, fitting my cup. Then you rearranged your limbs and reknelt.’

‘Quick, quick, quick, collecting the flat shining cards again to build again, again slowly? We were abominably depraved, weren’t we?’

‘All bright kids are depraved. I see you do recollect —’

‘Not that particular occasion, but the apple tree, and when you kissed my neck, et tout le reste. And then — zdravstvuyte: apofeoz, the Night of the Burning Barn!’ (1.18)

 

When they discuss Marina's old herbarium found in the attic of Ardis Hall, Ada mentions the Stabian flower girl and Van calls Ada “Pompeianella:”

 

The two young discoverers of that strange and sickening treasure commented upon it as follows:

‘I deduce,’ said the boy, ‘three main facts: that not yet married Marina and her. married sister hibernated in my lieu de naissance; that Marina had her own Dr Krolik, pour ainsi dire; and that the orchids came from Demon who preferred to stay by the sea, his dark-blue great-grandmother.’

‘I can add,’ said the girl, ‘that the petal belongs to the common Butterfly Orchis; that my mother was even crazier than her sister; and that the paper flower so cavalierly dismissed is a perfectly recognizable reproduction of an early-spring sanicle that I saw in profusion on hills in coastal California last February. Dr Krolik, our local naturalist, to whom you, Van, have referred, as Jane Austen might have phrased it, for the sake of rapid narrative information (you recall Brown, don’t you, Smith?), has determined the example I brought back from Sacramento to Ardis, as the Bear-Foot, B,E,A,R, my love, not my foot or yours, or the Stabian flower girl’s — an allusion, which your father, who, according to Blanche, is also mine, would understand like this’ (American finger-snap). ‘You will be grateful,’ she continued, embracing him, ‘for my not mentioning its scientific name. Incidentally the other foot — the Pied de Lion from that poor little Christmas larch, is by the same hand — possibly belonging to a very sick Chinese boy who came all the way from Barkley College.’

‘Good for you, Pompeianella (whom you saw scattering her flowers in one of Uncle Dan’s picture books, but whom I admired last summer in a Naples museum). Now don’t you think we should resume our shorts and shirts and go down, and bury or burn this album at once, girl. Right?

‘Right,’ answered Ada. ‘Destroy and forget. But we still have an hour before tea.’ (1.1)

 

‘Destroy and forget’ (a phrase repeated in Ada at least three times) seems to hint at oublie or regret (oblivion or regret), in Pushkin’s story Pikovaya dama (“The Queen of Spades,” 1833) a question with which the three ladies at the ball approach Tomski (who dances a mazurka with Lizaveta Ivanovna):

 

Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret? — прервали разговор, который становился мучительно любопытен для Лизаветы Ивановны.

Дама, выбранная Томским, была сама княжна ***. Она успела с ним изъясниться, обежав лишний круг и лишний раз повертевшись перед своим стулом.

 

Three ladies approaching him with the question: "oubli ou regret?" interrupted the conversation, which had become so tantalizingly interesting to Lizaveta Ivanovna.

The lady chosen by Tomski was Princess Polina herself. She succeeded in effecting a reconciliation with him during the numerous turns of the dance, after which he conducted her to her chair. (chapter IV)

 

According to Tomski, his eighty-year-old grandmother (who sixty years ago was known in Paris as la Vénus muscovite) knows the secret of three cards. After the old Countess’ death, Hermann (the mad gambler in Pushkin’s story) goes up a little winding staircase that leads to Lizaveta Ivanovna’s room:

 

Наконец она бросила ему в окошко следующее письмо:

«Сегодня бал у *** ского посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине. Как скоро графиня уедет, ее люди, вероятно, разойдутся, в сенях останется швейцар, но и он обыкновенно уходит в свою каморку. Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу. Коли вы найдете кого в передней, то вы спросите, дома ли графиня. Вам скажут нет, — и делать нечего. Вы должны будете воротиться. Но, вероятно, вы не встретите никого. Девушки сидят у себя, все в одной комнате. Из передней ступайте налево, идите всё прямо до графининой спальни. В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведёт в мою комнату».

 

At last she threw out of the window to him the following letter:

"This evening there is going to be a ball at the Embassy. The Countess will be there. We shall remain until two o'clock. You have now an opportunity of seeing me alone. As soon as the Countess is gone, the servants will very probably go out, and there will be nobody left but the porter, but he usually goes to sleep in his lodge. Come about half-past eleven. Walk straight upstairs. If you meet anybody in the ante-room, ask if the Countess is at home. You will be told 'No,' in which case there will be nothing left for you to do but to go away again. But it is most probable that you will meet nobody. The maidservants will all be together in one room. On leaving the ante-room, turn to the left, and walk straight on until you reach the Countess's bedroom. In the bedroom, behind a screen, you will find two doors: the one on the right leads to a cabinet, which the Countess never enters; the one on the left leads to a corridor, at the end of which is a little winding staircase; this leads to my room." (chapter III)

 

Van and Ada ascend to the library of Ardis Hall (where they make love in the Night of the Burning Barn) by the spiral staircase:

 

With the tartan toga around him, he accompanied his black double down the accessory spiral stairs leading to the library. Placing a bare knee on the shaggy divan under the window, Van drew back the heavy red curtains. (1.19)

 

In Pushkin’s story Hermann resembles the portrait of Napoleon:

 

Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну.

 

The day began to dawn. Lizaveta Ivanovna extinguished her candle: a pale light illumined her room. She wiped her tear-stained eyes and raised them towards Hermann: he was sitting near the window, with his arms crossed and with a fierce frown upon his forehead. In this attitude he bore a striking resemblance to the portrait of Napoleon. This resemblance struck even Lizaveta Ivanovna. (chapter IV)

 

In What is Art?” Tolstoy contrasts artists (like Baudelaire or Verlaine) with conquerors (including Napoleon) and with Gods (including Christ):

 

То, что богатырь и Александр Македонский, Чингисхан или Наполеон были велики, он понимает, потому что и тот, и другой могли раздавить его и тысячи ему подобных; что Будда, Сократ и Христос велики, он тоже понимает, потому что знает и чувствует, что и ему, и всем людям надо быть такими; но почему велик человек за то, что он писал стихи о женской любви, — он не может понять.

То же должно происходить и в голове бретонского, нормандского крестьянина, который узнает о постановке памятника, «une statue», такой же как богородице, Бодлеру, когда он прочтёт или расскажут ему содержание «Fleurs du mal», или — еще удивительнее — Верлену, когда он узнает про ту жалкую, развратную жизнь, которую вёл этот человек, и прочтет его стихи. А какая путаница должна происходить в головах людей из народа, когда они узнают, что какой-нибудь Патти или Тальони дают 100 000 за сезон, или живописцу столько же за картину, и ещё больше авторам романов, описывающим любовные сцены. (Chapter 17)

 

According to Van Veen (the narrator and main character in Ada), on Demonia (aka Antiterra, Earth’s twin planet on which Ada is set) artists are the only gods (3.8). One of Marina’s lovers, G. A. Vronsky (the movie man whose surname hints at Anna’s lover in Tolstoy’s Anna Karenin, 1877) calls all pretty starlets Khristosik (“little Christ,” 1.3). At the beginning of Ada Van turns inside out the opening sentence of Anna Karenin and mentions Mount Tabor (a place of Christ’s transfiguration) and Pontius Press:

 

‘All happy families are more or less dissimilar; all unhappy ones are more or less alike,’ says a great Russian writer in the beginning of a famous novel (Anna Arkadievitch Karenina, transfigured into English by R.G. Stonelower, Mount Tabor Ltd., 1880). That pronouncement has little if any relation to the story to be unfolded now, a family chronicle, the first part of which is, perhaps, closer to another Tolstoy work, Detstvo i Otrochestvo (Childhood and Fatherland, Pontius Press, 1858). (1.1)

 

In "What is Art?" (chapter X) Tolstoy quotes Verlaine’s poem Art poétique (1885):

 

Следующий за Бодлером поэт, тоже считающийся великим, Верлен, написал даже целый «Art poétique», в котором советует писать вот как:

De la musique avant toute chose,
Et pour cela préfère l’Impair
Plus vague et plus soluble dans l’air,
Sans rien en lui qui pèse ou qui pose.

Il faut aussi que tu n’aille point
Choisir tes mots sans quelque méprise:
Rien de plus cher que la chanson grise
Où l’Indécis au Précis se joint.

И дальше:

De la musique encore et toujours,
Que ton vers soit la chose envolée,
Qu’on sente qu’il fuit d’une âme en allée
Vers d’autres cieux à d’autres amours.

Que ton vers soit la bonne aventure
Eparse au vent crispé du matin.
Qui va fleurant la menthe et le thym.
Et tout le reste est littérature.

 

The poem's last line, Et tout le reste est littérature (And all the rest is literature), brings to mind et tout le reste (a phrase used by Ada before the Burning Barn chapter). The poem's first line, De la musique avant toute chose (Of music before everything), reminds one of Chose (Van's English University). Describing a game of poker that he played at Chose with Dick C. (a cardsharp) and a pair of French twins, Van makes an allusion to Baudelaire's poem Le Crépuscule du matin (Morning Twilight):

 

‘Same here, Dick,’ said Van. ‘Pity you had to rely on your crystal balls. I have often wondered why the Russian for it — I think we have a Russian ancestor in common — is the same as the German for "schoolboy," minus the umlaut’ — and while prattling thus, Van refunded with a rapidly written check the ecstatically astonished Frenchmen. Then he collected a handful of cards and chips and hurled them into Dick’s face. The missiles were still in flight when he regretted that cruel and commonplace bewgest, for the wretched fellow could not respond in any conceivable fashion, and just sat there covering one eye and examining his damaged spectacles with the other — it was also bleeding a little — while the French twins were pressing upon him two handkerchiefs which he kept good-naturedly pushing away. Rosy aurora was shivering in green Serenity Court. Laborious old Chose.  (1.28)

 

In the same chapter of Ada Van mentions the peasant-bare footprint of Tolstoy:

 

The year 1880 (Aqua was still alive — somehow, somewhere!) was to prove to be the most retentive and talented one in his long, too long, never too long life. He was ten. His father had lingered in the West where the many-colored mountains acted upon Van as they had on all young Russians of genius. He could solve an Euler-type problem or learn by heart Pushkin’s ‘Headless Horseman’ poem in less than twenty minutes. With white-bloused, enthusiastically sweating Andrey Andreevich, he lolled for hours in the violet shade of pink cliffs, studying major and minor Russian writers — and puzzling out the exaggerated but, on the whole, complimentary allusions to his father’s volitations and loves in another life in Lermontov’s diamond-faceted tetrameters. He struggled to keep back his tears, while AAA blew his fat red nose, when shown the peasant-bare footprint of Tolstoy preserved in the clay of a motor court in Utah where he had written the tale of Murat, the Navajo chieftain, a French general’s bastard, shot by Cora Day in his swimming pool. What a soprano Cora had been! Demon took Van to the world-famous Opera House in Telluride in West Colorado and there he enjoyed (and sometimes detested) the greatest international shows — English blank-verse plays, French tragedies in rhymed couplets, thunderous German musical dramas with giants and magicians and a defecating white horse. He passed through various little passions — parlor magic, chess, fluff-weight boxing matches at fairs, stunt-riding — and of course those unforgettable, much too early initiations when his lovely young English governess expertly petted him between milkshake and bed, she, petticoated, petititted, half-dressed for some party with her sister and Demon and Demon’s casino-touring companion, bodyguard and guardian angel, monitor and adviser, Mr Plunkett, a reformed card-sharper. (ibid.)

 

In "What is Art?" Tolstoy pairs Verlaine with Baudelaire and mentions Baudelaire's famous Fleurs du mal ("The Flowers of Evil"):

 

Théophile Gautier в своём предисловии к знаменитым «Fleurs du mal» говорит, что Бодлер сколь возможно изгонял из поэзии красноречие, страсть и правду, слишком верно переданную — «l’éloquence, la passion et la vérité calquée trop exactement».

И Бодлер не только высказывал это, но и доказывал это как своими стихами, так тем более прозой в своих «Petits poèmes en prose», смысл которых надо угадывать, как ребусы, и большинство которых остаются неразгаданными. (chapter X)

 

Tolstoy compares Baudelaire's Petits poèmes en prose ("Little Poems in Prose") to rebuses whose meaning should be guessed and most of which remain unsolved. Like all Nabokov novels, Ada is a riddle. The author of Zashchita Luzhina ("The Luzhin Defense," 1930), in his novel Dar ("The Gift," 1937) VN compares the novelist to a chess composer and the reader to a solver of chess problems.

 

Paul Verlaine had the same first name as Paul Gauguin and Paul G. Gigment (the artist who loves little girls):

 

Two other phenomena that she had observed even earlier proved ridiculously misleading. She must have been about nine when that elderly gentleman, an eminent painter whom she could not and would not name, came several times to dinner at Ardis Hall. Her drawing teacher, Miss Wintergreen, respected him greatly, though actually her natures mortes were considered (in 1888 and again 1958) incomparably superior to the works of the celebrated old rascal who drew his diminutive nudes invariably from behind — fig-picking, peach-buttocked nymphets straining upward, or else rock-climbing girl scouts in bursting shorts —

‘I know exactly,’ interrupted Van angrily, ‘whom you mean, and would like to place on record that even if his delicious talent is in disfavor today, Paul J. Gigment had every right to paint schoolgirls and poolgirls from any side he pleased. Proceed.’

Every time (said unruffled Ada) Pig Pigment came, she cowered when hearing him trudge and snort and pant upstairs, ever nearer like the Marmoreal Guest, that immemorial ghost, seeking her, crying for her in a thin, querulous voice not in keeping with marble.

‘Poor old chap,’ murmured Van.

His method of contact, she said, ‘puisqu’on aborde ce thème-là, and I’m certainly not making offensive comparisons,’ was to insist, with maniacal force, that he help her reach for something — anything, a little gift he had brought, bonbons, or simply some old toy that he’d picked up from the floor of the nursery and hung up high on the wall, or a pink candle burning blue that he commanded her to blowout on an arbre de Noël, and despite her gentle protests he would raise the child by her elbows, taking his time, pushing, grunting, saying: ah, how heavy and pretty she was — this went on and on until the dinner gong boomed or Nurse entered with a glass of fruit juice and what a relief it was, for everybody concerned, when in the course of that fraudulent ascension her poor little bottom made it at last to the crackling snow of his shirtfront, and he dropped her, and buttoned his dinner jacket. And she remembered —

‘Stupidly exaggerated,’ commented Van. ‘Also, I suppose, artificially recolored in the lamplight of later events as revealed still later.’

And she remembered blushing painfully when somebody said poor Pig had a very sick mind and ‘a hardening of the artery,’ that is how she heard it, or perhaps ‘heartery’; but she also knew, even then, that the artery could become awfully long, for she had seen Drongo, a black horse, looking, she must confess, most dejected and embarrassed by what was happening to it right in the middle of a rough field with all the daisies watching. She thought, arch Ada said (how truthfully, was another question), that a foal was dangling, with one black rubber leg free, out of Drongo’s belly because she did not understand that Drongo was not a mare at all and had not got a pouch as the kangaroo had in an illustration she worshipped, but then her English nurse explained that Drongo was a very sick horse and everything fell into place. (1.18)

 

An anagram of Gordon, Drongo seems to hint at Byron. In “What is Art?” Tolstoy mentions Byron and (practically on the same page) Remy de Gourmont’s novel Les chevaux de Diomede (“The Horses of Diomedes,” 1897), “a detailed description of sexual intercourses that some gentleman had with different women:”

 

Ещё позднее вступило в число чувств, передаваемых новым искусством, третье чувство, составляющее содержание искусства богатых классов: именно - чувство тоски жизни. Чувство это в начале нынешнего века выражалось только исключительными людьми: Байроном, Леопарди, потом Гейне, в последнее время сделалось модным и стало выражаться самыми пошлыми и обыкновенными людьми…

 

Есть такой писатель Remy de Gourmont, которого печатают и считают талантливым. Чтобы иметь понятие о новых писателях, я прочёл его роман "Les chevaux de Diomede". Это есть подряд подробное описание половых общений, которые имел какой-то господин с разными женщинами. Нет страницы без разжигающих похоть описаний. (chapter IX)

 

According to Tolstoy, in the whole novel there is not a single page without descriptions that arouse one’s lust. In the epilogue of VN's family chronicle Ada mentions Yolande Kickshaw and a local Gauguin girl:

 

Recorded and replayed in their joint memory was their early preoccupation with the strange idea of death. There is one exchange that it would be nice to enact against the green moving backdrop of one of our Ardis sets. The talk about ‘double guarantee’ in eternity. Start just before that.

‘I know there’s a Van in Nirvana. I’ll be with him in the depths moego ada, of my Hades,’ said Ada.

‘True, true’ (bird-effects here, and acquiescing branches, and what you used to call ‘golden gouts’).

‘As lovers and siblings,’ she cried, ‘we have a double chance of being together in eternity, in terrarity. Four pairs of eyes in paradise!’

‘Neat, neat,’ said Van.

Something of the sort. One great difficulty. The strange mirage-shimmer standing in for death should not appear too soon in the chronicle and yet it should permeate the first amorous scenes. Hard but not insurmountable (I can do anything, I can tango and tap-dance on my fantastic hands). By the way, who dies first?

Ada. Van. Ada. Vaniada. Nobody. Each hoped to go first, so as to concede, by implication, a longer life to the other, and each wished to go last, in order to spare the other the anguish or worries, of widowhood. One solution would be for you to marry Violet.

‘Thank you. J’ai tâté de deux tribades dans ma vie, ça suffit. Dear Emile says "terme qu’on évite d’employer." How right he is!’

‘If not Violet, then a local Gauguin girl. Or Yolande Kickshaw.’

Why? Good question. Anyway. Violet must not be given this part to type. I’m afraid we’re going to wound a lot of people (openwork American lilt)! Oh come, art cannot hurt. It can, and how! (5.6)

 

Ada abounds in erotic scenes and descriptions; nevertheless, it is a chaste book. With the light touch of his pencil (Bryullov's chut'-chut') the author manages to make it a parody and, like Lolita (1955), an erotic (or even "oneirotic") masterpiece. Therefore Van is right when he says:

 

Nothing in world literature, save maybe Count Tolstoy’s reminiscences, can vie in pure joyousness and Arcadian innocence with the ‘Ardis’ part of the book. (ibid.)